живое слово от живого автора к живому читателю
"Вне текста ничего нет"  Жак Деррида


В. В. МАЯКОВСКИЙ В ПОЛИТЕХНИЧЕСКОМ

"В Политехническом "Вечер Новой Поэзии", 
Московский рабочий, Москва 1987

Известность Маяковского росла, и не только потому, что его выступления расписывала буржуазная печать; все чаще говорили об оригинальном таланте «футуриста Маяковского». После того как стихи его появились в журнале «Новый сатирикон», некоторые доброжелатели пробовали его сводить с богатыми издателями-меценатами, они не прочь были оказать покровительство «талантливому скандалисту», поддержать «интересное дарование». Его пробовали приручить, старались пристроить его стихи в «Русское слово» — этот левиафан буржуазной обывательской печати. Маяковский не давался в руки, дерзил и шел своей трудной дорогой. И хотя выступления поэта, подобные тем, которые состоялись в «Розовом фонаре» и «Бродячей собаке», имели ограниченное общественное значение, можно было заметить, что они нервировали представителей власти, полицию.

Время было серьезное — годы первой мировой войны. Мы знали Маяковского в «желтой кофте», вернее, в желтой с темными полосами, потом в цилиндре и строгом черном пальто с бархатным воротником, затем видели его в гимнастерке с погонами солдата автомобильной роты, стриженного по-солдатски, под машинку. Он приезжал из Петрограда в Москву и выступал (разумеется, в штатском: солдату выступать не полагалось) в Большой аудитории Политехнического музея. Эта аудитория имела тогда иной вид, чем в наше время. Позади трибуны для лектора виднелась стеклянная камера для химических опытов, а над ней таблица с изображением Периодической системы элементов Менделеева. Тем не менее в аудитории не только читали лекции, здесь выступали с концертами Рахманинов, певцы, певицы, Игорь Северянин и позднее Александр Блок.

Я был в Большой аудитории днем, когда Маяковский читал здесь «Облако в штанах» и, насколько помню, отрывки из «Войны и мира», запрещенные цензурой. В первом ряду сидел знакомый москвичам полицейский пристав Стрвев, на его мундире красовался университетский значок — редкостное украшение у полицейского чина. Как-никак человек с университетским образованием, окончивший курс по юридическому факультету, рассчитывал быть адвокатом или, в худшем случае, судейским чиновником, и вдруг — полицейский пристав. Впрочем, наружность Строев имел обыкновенную полицейскую, с лихо закрученными черными усами; его посылали на открытия съездов, на собрания, где можно было ожидать политических выпадов против правительства, и на публичные литературные вечера. Так что присутствие этого пристава никого особенно не тревожило, но странно было, что он держал в руках книгу и, пока читал Маяковский, не отрывался от нее. Вдруг в середине чтения о встал и сказал:

— Дальнейшее чтение не разрешается.

Оказывается, он следил по книге, чтобы Маяковский читал только разрешенное цензурой, когда же Владимир Владимирович попробовал прочитать запрещенные строки, тут и проявил свою власть образованный пристав.

Поднялась буря, свистки, послышались крики: «Вон!»

Тогда полицейский знаток литературы сказал, обращаясь не к публике, а к поэту:

— Прошу очистить зал.

В сущности, чтение стихов уже шло к концу, и, как тогда выражались, «инцидент» не имел последствий. Но время было военное, и читать как бы между прочим запрещенные строки — это было смелостью.

Немного времени спустя после выступления Владимира Владимировича в Политехническом музее я встретил поэта на Кузнецком мосту у витрины магазина художественных изделий Дациаро. С нескрываемой насмешкой он рассматривал выставленные в витрине картинки — аллеи усадебных парков, дамы в кринолинах, арлекины — подражание модным в то время Сомову, Судейкину.

— Небось нравится? — не без иронии спросил меня Маяковский.

Откровенно говоря, нравилось, но сказать об этом я не решился.

— «Где пили седые, как лунь, ремонтеры мадеру из пуншевых чаш...» — скандируя, прочитал Владимир Владимирович,— та-та-та-та-та-та... шпоры, та-та-та... палаш! Видите: запомнил.

Стихи были мои, я из скромности промолчал.

— Воспользовавшись отъездом редактора и растерянностью, царившей в редакции, я напечатал ваши стихи,— сказал он усмехаясь.

Кстати говоря, это была чистая правда. Владимир Владимирович обнаружил эти мои стихи среди рукописей, присланных по почте в журнал «Новый сатирикон». Он решил, что для этого журнала стихи не подходят, и передал их через поэта В. Воинова в журнал «Солнце России», там они и были напечатаны. Маяковский при встречах, шутя, часто напоминал мне об этом случае.

Было это в дни молодости, от него веяло весельем, энергией, силой, я смотрел на него почтительно и с любопытством. <...>

Как читал свои стихи Маяковский? Часто приходится слышать этот вопрос. Прежде всего это было поразительное воздействие искусства чтения, чуждое и монотонной напевности, и актерской декламации. Разумеется, трудно в точности рассказать о неповторимом мастерстве поэта раскрывать сущность своего произведения, передать интонации, их разнообразие, рассказать об удивительной музыкальности и мощи этого могучего и в то же время мягкого, бархатного голоса. Голос такой силы, что не было нужды в крике: в нем была органная звучность; затихая, он еще долгое время звучал у вас в ушах, отдаваясь, как эхо...

Попробую передать, как Маяковский читал отрывок из поэмы «Человек» — «Маяковский в небе» (в то время, в 1918 году, он часто читал этот отрывок).

Он поднимался на эстраду, непринужденно расхаживал, заводил остроумную игру со слушателями, как бы вызывая на словесный поединок. У него была редкая способность разговаривать сразу с множеством людей, отвечать на плоские остроты, иногда просто брань, не опускаясь до злой или грубой шутки, нечто вроде мастерства фехтовальщика, отражающего шпагой удары дубин. Но случалось ему встречать и опасных противников: острого на язык наглеца — фельетониста бульварной газеты или известного в Москве остроумца — театрального критика; он побеждал их неожиданным поворотом мысли, обращая против них и собственную остроту. Это была точно игра атлета, перехватывающего на лету гири, поразительное искусство переходить от защиты к нападению. Но тут же, когда его задевало за живое, он серьезно и обстоятельно говорил о поэзии, о своей работе. Потом взгляд его устремлялся в пространство, становился сосредоточенным, даже угрюмым. Он говорил просто: «Читаю «Человека».

Главу «Маяковский в небе» он начинал свободно и просто, со вздохом облегчения, как бы желая отдохнуть после долгого, утомительного пути:

Стоп!
Скидываю на тучу
вещей
и тела усталого 
кладь. 
Благоприятны места, в которых 
доселе не был.

Поглядев по сторонам, снисходительным тоном:

Оглядываюсь. 

Затем тоном разочарования и удивления:

Эта вот
зализанная гладь—
это и есть хваленое небо?

Несколько скептически, тоном видавшего виды туриста:

Посмотрим, посмотрим! 

Далее — энергично и стремительно:

Искрило, 
сверкало, 
блестело,

музыкально, подчеркивая аллитерацию:

и 
шорох шел —

почти с умилением, чуть-чуть иронически:

облако
или
бестелые
тихо скользили.

И после иронического умиления картиной рая вдруг весело напевал песенку герцога из «Риголетто»:

«Если красавица в любви клянется...» 

С комичным изумлением:

Здесь, 
на небесной тверди, 
слышать музыку Верди?

Всматриваясь, как бы в поисках объяснения непостижимого явления, продолжает обстоятельный рассказ:

В облаке скважина, 
Заглядываю — 
ангелы поют.

С удовлетворением и весьма одобрительно:

Важно живут ангелы. 
Важно.

Далее идет диалог с ангелом в тоне светской беседы. Ангел спрашивает тоном светского человека, хозяина дома:

«Ну, как вам,
Владимир Владимирович, 
нравится бездна?» 
И я отвечаю так же любезно:
«Прелестная бездна. 
Бездна — восторг!»

Он произносил «прэлэстная» именно в том пшютовском тоне, который был характерен для светских бездельников,— а как же иначе можно, мол, беседовать с таким деликатным существом, как ангел! Совсем по-другому звучал диалог со знакомым, пожаловавшим на тот свет, на небо,— добродушный, житейский обмен приветствиями:

«Здравствуйте, Владимир Владимирович! 
Здравствуйте, Абрам Васильевич! 
Ну, как кончались? 
Ничего? 
Удобно ль?»

Это могло показаться циничным, если бы тотчас за этим не следовало грустное:

Хорошие шуточки, а?

Далее неудержимый полет фантазии сочетается с иронией, с изощренным юмором, притом юмор подчеркивается комичной серьезностью. Тоном торопливого экскурсовода поэт рассказывал:

Главный склад всевозможных лучей. 
Место выгоревшие звезды кидать. 
Ветхий чертеж — 
неизвестно чей — 
первый неудавшийся проект кита.

Затем уважительно:

Серьезно.
Занято.
Кто тучи чинит,
кто жар надбавляет солнцу в печи.
Все в страшном порядке,
в покое,
в чине.
Никто не толкается,

И с лукавым юмором:

Впрочем, и нечем.

Продолжается шутливое повествование — картины рая, виденные бездельником-туристом:

Сперва ругались:
«Шатается без дела!»

И вдруг печальная нота, грусть об утраченной настоящей жизни, о том, что осталось в иной, земной жизни:

Я для сердца, 
а где у бестелых сердца?!

И опять ирония, издевка над негостеприимными хозяевами рая:

«Хотите,
по облаку
телом
развалюсь
и буду всех созерцать».

Затем следует проза — быстро, топом обыкновенной житейской беседы:

«Нет,—говорят,—это нам не подходит!» 
«Ну, не подходит — как знаете! Мое дело предложить».

И после свободного монолога, после легких диалогов, остроумных находок, тонкого юмора — вдруг проникновенные, исполненные философской глубины эпические строфы; вот когда торжественно, музыкально звучит рокочущий бас, как в финале симфонии медь труб:

Отсюда
низвергается, громыхая,
страшный оползень годов.

Лицо, тогда еще молодое, омрачалось глубокой, томительной мыслью, взгляд вспыхивал, и в голосе звучала гордая уверенность в своем призвании:

Я счет не веду неделям. 
Мы,
хранимые в рамах времен, 
мы любовь на дни не делим, 
не меняем любимых имен.

Он спускался с эстрады слегка утомленный, вытирая пот со лба, почти не обращая внимания на рукоплескания. Ему аплодировали даже те, кого смущала сложность образов, своеобразный, только ему присущий ритм. Внимание, с которым его слушали солдаты, рабочие — тогда, в первые годы революции, народ только приобщался к культуре, к искусству, к литературе,— опровергало утверждения противников поэта, будто его стихи непонятны народу.

Много лет спустя мне случалось встречать видных политических деятелей, военных, инженеров — в прошлом это были солдаты старой армии, рабочие. Вспоминая Москву 1918—1920 годов и выступления поэтов, они говорили, что именно «устная» поэзия, в особенности стихи Маяковского, Есенина, Каменского, пробудили в них интерес к поэзии, к литературе. <...>

В феврале 1918 года Москва была заклеена афишами, извещавшими о вечере поэзии в Политехническом музее, о выборах «короля поэтов». «Король» на этом вечере избирался свободным голосованием, каждый купивший билет получал ярлычок на право голосования и подавал голос за своего кандидата. Публика состояла в большинстве из поклонников Северянина, и, разумеется, избрание его состоялось.

После выборов Маяковский довольно едко подшучивал над его «поэтическим величеством», однако мне показалось, что успех Северянина был ему неприятен. Я сказал ему, что состав публики был особый и на эту публику гипнотически действовала манера чтения Северянина, у этой публики он имел бы успех при всех обстоятельствах.

Маяковский ответил не сразу, затем сказал, что нельзя уступать аудиторию противнику, какой бы она ни была. Вообще надо выступать даже перед враждебной аудиторией: всегда в зале найдутся два-три слушателя, по-настоящему понимающие поэзию.

— Можно было еще повоевать...

Тогда я сказал, что устраивал выборы ловкий делец, импрессарио, что, как говорили, он пустил в обращение больше ярлычков, чем было продано билетов.
Маяковский явно повеселел:

— А что ж... Так он и сделал. Он возит Северянина по городам; представляете себе, афиша — «Король поэтов Игорь Северянин»!

Однако нельзя сказать, что Маяковский вообще отрицал талант Северянина. Он не выносил его «качалки грезерки» и «бензиновые ландолеты», но не отрицал целиком его поэтического дара. После революции он даже подумывал, выражаясь стихами самого Северянина, «растолкать его для жизни как-нибудь». Он рассказал мне о своей встрече с Северяниным в Берлине. Разговор шел о выпущенной в Берлине в 1923 году книге Северянина «Соловей».

— Поговорил с ним, с Северяниным, захотелось взять его в охапку, проветрить мозги и привезти к нам. Уверяю вас, он бы мог писать хорошие, полезные вещи.

В 1921 году, весной, Блок приезжал в Москву и читал в Большой аудитории Политехнического музея «Возмездие».

На другой день мы встретились с Владимиром Владимировичем за обедом в столовой на Большой Дмитровке.

— Были вчера? Что он читал? — спросил Маяковский. 

Так и сказал, точно речь могла идти только о Блоке.

— «Возмездие» и другое.

— Успех? Ну конечно. Хотя нет поэта, который читал бы хуже...

Помолчав, он взял карандаш и начертил на бумажной салфетке две колонки цифр, затем разделил их вертикальной чертой. Показывая на цифры, он сказал:

— У меня из десяти стихов — пять хороших, три средних и два плохих. У Блока из десяти стихотворений — восемь плохих и два хороших, но таких хороших мне, пожалуй, не написать.

И в задумчивости смял салфетку.

Никулин Лев "Годы нашей жизни", М.: Московский рабочий, 1966, с. 116—117, 120—125, 128—130

В 1916—1918 годах я был постоянным посетителем литературных диспутов в Политехническом музее, особенно когда выступали В. Маяковский и В. Каменский. Владимир Маяковский читал «Облако в штанах». Василий Каменский «Степана Разина». Наиболее ярко и интересно, задиристо и смело, остроумно и находчиво выступал Маяковский. У поэта была притягательная сила огромного личного обаяния: редкой красоты голос, безупречная дикция, прекрасная внешность, стройная фигура.

В тот период даже передовая молодежь не принимала нового течения в поэзии. Считалось, что это оригинальничание, озорство людей, которые не оставят после себя никакого следа в литературе. Я расценивал стихи Маяковского, в особенности «Облако в штанах», как современное, новое явление в искусстве поэзии. Читал наизусть пролог и несколько отрывков.

На одном из диспутов Маяковский критиковал модных тогда поэтов во главе с И. Северяниным. Он доказывал примитивность композиционного построения их стихов, однообразие ритмов. Приводя примеры, Маяковский на мотив «Ехал на ярмарку ухарь-купец» — популярную в то время эстрадную песню— пропел стихи некоторых поэтов, в том числе и Северянина. Такое «неуважение» к модному поэту вызвало негодование у части аудитории, начался свист, крики «долой!».

Маяковский взбирается на стол президиума и, перекрывая шум зрительного зала, своим раскатистым голосом заявляет:

— Все равно вы меня не переубедите. Плохие стихи! Вот когда писал Пушкин...

Маяковский начинает читать одно из любимых моих стихотворений Пушкина — «Когда для смертного умолкнет шумный день», и вдруг замечаю, как затихает зрительный зал. Через минуту гробовая тишина воцаряется в огромной аудитории, и в пронзительной тишине падают последние слова стихотворения:

И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю, 
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.

На несколько секунд воцаряется полная тишина. И вдруг шквал аплодисментов потрясает зрительный зал. Маяковский медленно спускается со стола и садится на свое место в президиуме. Борьба с сотнями разъяренных врагов кончается красивой, честной победой Маяковского.

Запечатлелся в памяти вечер в Политехническом музее «Избрание короля поэтов». В нем наряду с другими поэтами участвовали Маяковский, Северянин, Каменский.

Зрительный зал был переполнен. Поэты один за другим читают свои стихи. Маяковский в своей обычной манере, красивым низким голосом, доходящим до последнего ряда балкона. Северянин немного в нос, скорее напевает, чем читает. Василий Каменский очень задушевно, грудным голосом, с большим обаянием читает отрывки из «Степана Разина». Зрительный зал разделился на партии. Каждый поэт имеет своих почитателей. Особенно много их у Маяковского.

По окончании чтения начинается голосование. Каждый из присутствующих опускает в ящик билет, где надписывается фамилия поэта, за которого он подает голос. Я опускаю свой билет с фамилией Маяковского. Проходит полчаса. Бюллетени подсчитаны — королем поэтов избран Игорь Северянин. На голову поэта возлагается лавровый венок. Его чествуют поклонники. Я ухожу огорченный. Почему не Маяковский?

Прошло лет десять после этого вечера. Как-то, идя по Никитскому бульвару, я встречаю Василия Каменского. Мы направляемся в пивной бар, который находился в конце Никитского бульвара. Вспоминаем недавнее прошлое, диспуты в Политехническом, вечер избрания «короля поэтов».

— Как же так получилось, что избран был Игорь Северянин? — задал я вопрос Василию Васильевичу.

— О, да это преинтереснейшая история,— весело отвечает Каменский.— Мы решили, что одному из нас почести, другим — деньги. Мы сами подсыпали фальшивые бюллетени за Северянина. Ему — лавровый венок, а нам — Маяковскому, мне, Бурлюку — деньги. А сбор был огромный!

Симонов Рубен "Маяковский в воспоминаниях родных и друзей", М.: Московский рабочий, 1968, с. 148—150

Известный организатор поэтических вечеров Долидзе решил устроить публичное «состязание певцов». Вечер назывался «Выборы короля поэтов». Происходил он в Политехническом. Публике были розданы бумажки, чтобы после чтения она подавала голоса. Выступать разрешалось всем. Специально приглашены были футуристы.

На эстраде сидел президиум. Председательствовал известный клоун Владимир Дуров.

Зал был набит до отказа. Поэты проходили длинной очередью. На эстраде было тесно, как в трамвае. Теснились выступающие, стояла не поместившаяся в проходе молодежь. Читающим смотрели прямо в рот. Маяковский выдавался над толпой. Он читал «Революцию», едва имея возможность взмахнуть руками. Он заставил себя слушать, перекрыв разговоры и шум. Чем больше было народа, тем он свободней читал, тем полнее бью сам захвачен и увлечен. Он швырял слова до верхних рядов, торопясь уложиться в отпущенный ему срок.

Но «королем» оказался не он. Северянин приехал к концу программы. Здесь был он в своем обычном сюртуке. Стоял в артистической, негнущийся и «отдельный».

— Я написал сегодня рондо,— процедил он сквозь зубы вертевшейся около поклоннице.

Прошел на эстраду, спел старые стихи из «Кубка». Выполнив договор, уехал. Начался подсчет записок. Маяковский выбегал на эстраду и возвращался в артистическую, посверкивая глазами. Не придавая особого значения результату он все же увлекся игрой. Сказывался его всегдашний азарт, страсть ко всякого рода состязаниям.

— Только мне кладут и Северянину. Мне налево, ему направо.

Северянин собрал записок немного больше, чем Маяковский.

«Король шутов», как назвал себя Дуров, объявил имя «короля поэтов».

Третьим был Василий Каменский.

Часть публики устроила скандал. Футуристы объявили выборы недействительными. Через несколько дней Северянин выпустил сборник, на обложке которого стоял его новый титул. А футуристы устроили вечер под лозунгом «долой всяких королей».

Спасский С. "В. Маяковский в воспоминаниях современников", с. 169—170

Этот период в кафе проходил под знаком «Человека». Главы поэмы читались Маяковским каждый вечер. Знакомые, никогда не теряющие выразительности, интонации. Они внедрились в меня навсегда.

Поэма не помещалась в стенах кафе. Маяковскому стали тесны эти ежевечерние неразборчивые скопища. Маяковский решил прочесть «Человека» в Политехническом. Город оклеен цветными тоненькими афишами.

— Хожу по улицам, как по собственной квартире,— отметил Маяковский, поднявшись по Тверской, всеми фасадами повторявшей его имя.

В Политехническом он был внешне спокоен. Приступает к подаче текста без всяких предварительных слов. Вступление. Глава за главой. Умело распределяет голосовые силы. Чем дальше, тем звук резче и горячей. Толпа слушает, почти не дыша.

Маяковский кончил. На эстраду вскарабкался Бурлюк. Ему надо закрепить впечатление. Увидя сидящего в первом ряду Андрея Белого, Бурлюк приглашает его говорить. Белый отнекивается, но от Бурлюка не спастись. Белый поднимается, потирает руки, оглядывается.

Белый и сам превосходный оратор, но держится на первый взгляд застенчиво. Он говорит, словно думает вслух, и передвигается вдоль эстрады легкими, танцующими шагами. Маяковский смотрит на него сверху вниз и слушает очень внимательно. «Уже то, что Маяковский читает наизусть целый вечер, и так превосходно читает, вызывает в нас удивление». Белый отмечает значительность темы. «Человек — сейчас тема самая важная. Поиски Маяковского — поиски новой человеческой правды». Белый хвалит. Бурлюк разжигает обсуждение дальше.

«Человек» читался и в домашней обстановке в одной из квартир, где бывал Маяковский. Было поздно. Кто-то из гостей не знал поэмы. Маяковский согласился прочесть. За окнами ночь. Купола Страстного монастыря смутно светлели, усыпанные снежком. В гостиной светила настольная лампа. Вся комната обтянута тенями. Чернел тяжелый остров рояля. Маяковский стоял у кресла с высокой спинкой.

Читал он вполголоса и очень вдумчиво. Почти не двигаясь, словно беседовал сам с собой. Казался он очень высоким в сравнительно небольшом помещении. Угрюмоватым и почему-то одиноким среди сумеречного уюта комнаты.

Потом спускались мы по темной лестнице, не разговаривая. Третьесортный актер сунулся к Маяковскому с замечанием:

— Вы неправильно произносите слово солнце. Надо говорить сонце, а не солнце.

Голос Маяковского раздался из темноты:

— Если я скажу завтра «соньце», вы все должны будете так говорить.

— Вот как! — опешил актер.

«Человека» удалось издать. Вышло и второе издание «Облака», на этот раз без цензурных пропусков.

Маяковский принес книги в кафе. Он смотрел на толщину корешков и радовался плотности томиков.

— Люблю, когда корешок толстый, и чтоб фамилия на корешке.

Он продавал их здесь и в Политехническом, мгновенно придумывая веселые надписи. Или просто подписывал фамилию и рекламировал возросшую от этого ценность книги. Несколько раз я помогал ему нести «товар» из Политехнического или из гостиницы, где он жил. Номер гостиницы в Салтыковском переулке выглядел голо и необжито.

Когда шли мы после выступлений по Москве, Маяковский, только что оживленно беседовавший с публикой, становился непроницаемо молчалив. Он шагал, обтянув горло шерстяным кашне, концы которого свисали на спину и грудь. Зажав сверток с книгами под мышкой, промеривал улицы широкими шагами. Невозможно было нарушить его молчание. Слова словно отскакивали от него. И казалось, не бывает на свете более замкнутых, более суровых людей.

Спасский С."В. Маяковский в воспоминаниях современников", с. 173—175

12 декабря 1920 года Маяковский читал в Политехническом музее поэму «150 000 000».

Мне была выдана записка: «Пропустить Риту Райт + 5 чел.». (Потом такие записки стали стандартными: в них менялась только цифра.) Забрав из студии Лито своих товарищей и прорвавшись сквозь толпу непопавших, но жаждущих попасть, мимо взмокших от пота контролеров, я очутилась впервые в Большой аудитории Политехнического музея, где потом столько раз слушала Маяковского.

Но первое впечатление не стерлось до сих пор.

Я уже слышала, как читал Маяковский дома, в РОСТА.

Но Маяковский в тысячной аудитории уже не был просто поэтом, читающим свои стихи. Он становился почти явлением природы, чем-то вроде грозы или землетрясения,— так отвечала ему аудитория всем своим затаенным дыханием, всем напряжением тишины и — взрывом голосов, буквальным, не метафорическим громом аплодисментов. К знакомым с детства стихиям — огню, ветру, воде — прибавлялась новая, которую условно называли «поэзия».

В перерыве, прохаживаясь с папироской по тесной комнате за эстрадой, Маяковский подошел к двери, где стояли мы все.

— Ну, как, здорово это у меня получается? — И, прерывая хоровое: «Очень здорово, Владим-Владимыч», сердито надвинулся на меня: — А вы почему вчера в РОСТу не явились? Вот сегодня на Тверской плакаты так и висят с ошибками.— Но, видно, ему сразу стало смешно смотреть на мою сконфуженную физиономию. Он сделал нарочито свирепое лицо: — Больше никогда не будете?

— Никогда не буду...

— Ей-богу, она больше не будет... никогда не будет,— хором обрадовались мы все.

— Ладно, на первый раз прощается.

На следующий день, когда я прилетела в РОСТу па два часа раньше времени, Маяковский стал уверять, что я, наверное, так раскаивалась, что на ночь читала молитву из «150 000 000»:

Выйдь
не из звездного
нежного ложа, 
боже железный,
огненный боже...

В ту зиму я перевела на немецкий «Солнце» и несколько раз читала его в Доме печати.

Особенно понравился перевод Анатолию Васильевичу Луначарскому. Он приехал к Брикам вскоре после диспута в Политехническом музее (19 декабря 1920 г.). Диспут назывался «Поэзия — обрабатывающая промышленность». Маяковский был докладчиком, Луначарский — оппонентом. Зал был набит до отказа. Это был один из самых бурных и самых веселых диспутов. Потом, уже в домашней обстановке, когда начатый спор продолжался, Луначарский полушутя говорил, что Маяковский собирает футуристов, как Робин Гуд — шайку разбойников, а Брик — монах при разбойниках, который дает им отпущение грехов.

Райт Рита "В. Маяковский в воспоминаниях современников", с. 257—258

Стояла страшная зима. Молодую Российскую республику изнуряли иноземные и отечественные враги. Москва была в блокаде. В столице обширного и богатого государства не хватало хлеба и топлива. Но в молодом советском государственном организме жила молодая сила. В голодной и холодной Москве советские люди жили молодо и бодро.

Мы, работники просвещения, были вызваны в столицу из разных мест огромной республики для расширения собственного нашего образования. В систему нашего личного просвещения животворной силой вливалось искусство. Наше общежитие находилось близ Новодевичьего монастыря, на Усачевке. Нас вселили в старинный и ветхий деревянный двухэтажный домишко. Это было «Убежище для благородных вдов и сирот», организованное неизвестным нам Гензелем. «Благородных» разместили наверху, нам отвели нижний, очень холодный этаж. Согревались мы в основном неуклюжей физкультурой и быстрой ходьбой на занятия, назначенные в разных концах Москвы: то в Университете имени Шанявского (теперь Высшая партийная школа), то на Остоженке в Наркомпросе, то в Малом Харитоньевском, в Отделе внешкольного образования. Топили по ночам, разбирая для этого гнилые деревянные заборы Усачевки.

Как-то, в студеное утро,— числа и месяца не помню -увидели мы на уцелевшем от наших рук заборе афишу. Она сообщала, что «сегодня в Политехническом музее состоится диспут футуристов с имажинистами. От имажинистов выступит Сергей Есенин, от футуристов — Владимир Маяковский. Председательствует Валерий Брюсов». Великое дело для человека — радость. Одно сознание, что сегодня вечером увидим «вживе и въяве» творцов русской поэзии, услышим их живой человеческий голос, согрело нас незабываемым восторгом. Не беда, что не ходят трамваи, что от Усачевки до Лубянки — шесть или больше километров расстояния, что у нас — плохая обувь и за день сильно устают ноги... Можно ли ощущать себя иззябшим, утомленным и бедным, если предстоит такой богатый радостью вечер!

Он появился не на сцене, а в зале, в проходе между последними рядами, вошел внезапно и совершенно бесшумно. Но таково свойство Маяковского, что появление его, где бы то ни было, не могло остаться незаметным. В рядах публики, переполнившей зал, началось какое-то движение, смутный взволнованный шум. Почувствовалось, что вошел в зал человек большой, для всех интересный и важный. Задвигались, начали оглядываться люди, сидящие в первых рядах. Оглянулась и я и увидела лицо, которое забыть нельзя. Можно много подобрать прилагательных для описания лица Владимира Владимировича: волевое, мужественно красивое, умное, вдохновенное. Все эти слова подходят, не льстят и не лгут, когда говоришь о Маяковском. Но они не выражают основного, что делало лицо поэта незабываемым. В нем жила та внутренняя сила, которая редко встречается во внешнем выявлении. Неоспоримая сила таланта, его душа.

Маяковский был одет в неприметную теплую серую куртку до колен, в руках держал обыкновенную, привычную для наших глаз в то время барашковую шапку, стоял неподвижно. Внешне ничем он не отвлекал нашего внимания от происходящего в президиуме, на сцене. Мы только что внимательно разглядывали сидящих там любимых поэтов. Но Маяковский вошел — и для меня лично, как для большинства в зале, исчезли люди, стали неслышными их речи на сцене и смутный шумок в рядах, вызванный появлением Маяковского. Показалось, что на безлюдье стоит один человек в неприметной серой куртке до колен, просто, даже безучастно смотрит вперед, но зорко видит что-то, чего не вижу я. Совершенно необходимо, чтобы он заговорил, сказал, что видит он,— таково было мое ощущение в ту минуту. Приблизительно таково. Трудно поддается словесному изложению мысль, рожденная волнением сердца. А без сердечного волнения не могу я, читатель, - вспоминать первую встречу с поэтом Владимиром Маяковским. Ведь я безоговорочной любовью любила поэзию и верила ей. И таких, как я, было большинство в переполненной аудитории. Шумок в рядах присутствующих вырос в шум. Его пронизал чей-то юношеский голос, искренний и звонкий:

— Маяковский в зале! Хотим Маяковского!

И сразу целый хор голосов, нестройный, но убедительно громкий и горячий:

- Маяковский, на сцену! Маяковского хотим слушать! Маяковский! Маяковский! На сцену!

Сильный голос Маяковского сразу покрыл и прекратил разноголосый шум. Он быстро пошел по проходу па сцену и заговорил еще на ходу:

— Товарищи! Я сейчас из камеры народного судьи! Разбиралось необычайное дело: дети убили свою мать.

Не знаю, находились ли в аудитории юристы, но и нам, неискушенным в вопросах юриспруденции, это заявление показалось странным. В рядах началось смущенное перешептывание. Но Маяковский стоял уже на сцене, высокий, всегда «двадцатидвухлетний», видный всем в самом последнем ряду, всем слышный, и продол-жал:

— В свое оправдание убийцы сказали, что мамаша была большая дрянь. Но дело в том, что мать была все-таки поэзия, а детки — имажинисты.

В зале раздался облегченный смех. Имажинисты, сидевшие на сцене, буквально двинулись к Маяковскому. Поэт слегка отмахнулся от них рукой и стал пародировать стихи имажинистов. Публика хохотала. Из всех рядов неслись ответные восклицания, замечания, громко бранились имажинисты.

Валерий Брюсов несколько раз принимался звонить своим председательским колокольчиком, потом бросил его на стол и сел, скрестив на груди руки.

Но, пресекая смех и враждебные выкрики и одобрительный дружеский гул, Маяковский грозно и веско говорил о страшном грехе современной русской поэзии, о том, что советская поэзия не смеет, не должна и не может быть аполитичной.

На стол президиума вскочил худощавый, невысокий Есенин. Обозленный совсем по-детски, он зачем-то рванул на себе галстук, взъерошил блекло-золотистые кудрявые волосы и закричал своим звонким, чистым и тоже сильным голосом:

— Не мы, а вы убиваете поэзию. Вы пишите не стихи, а агитезы!

Густым басом, подлинно как «медногорлая сирена», отозвался ему Маяковский:

— А вы — кобылезы...

Чтоб заставить Маяковского замолчать, Есенин стал читать свои стихи.

Маяковский немного постоял, послушал и начал читать свои.

Аудитория положительно бесновалась. Свистки, аплодисменты, крики. А Маяковский читал спокойно, отчетливо, прекрасно. И «стихия» "усмирилась. Наступила тишина. Стихи Маяковского прозвучали перед разношерстной толпой посетителей литературных диспутов действительно как «ласка, и лозунг, и штык, и кнут». Они победили не только словесной выразительностью, но и политической своей насыщенностью. Уходя с вечера, их повторяли и те, кто сначала не хотел слушать Маяковского.

Разумеется, теперь я не могу дословно, с буквальной точностью, восстановить в памяти всю речь Маяковского, события этого вечера. Память сердца сохранила лишь то, что было близко и дорого нам, современникам страшных и прекрасных дней эпохи военного коммунизма.

Поздней ночью, возвращаясь в свое холодное убежище Гензеля, с его «благородными спротами и вдовами», мы хором декламировали:

Кто там шагает правой?
Левой!
Левой!
Левой!

И не показался нам длинным обратный пеший путь с Лубянки на Усачевку. Мы устали и были голодны, но чувствовали себя счастливыми, сытыми, прекрасно одетыми, богатыми.

Сейфуллина Л. Н. "В. Маяковский в воспоминаниях современников", с. 484—487

Политехнический осажден. Смяты очереди. Трещат барьеры. Давка стирает со стен афиши. Администратор взмок... Лысой кукушкой он ускользает в захлопнувшееся окошечко. Милиция просит очистить вестибюль.

Зудят стекла, всхлипывают пружины дверей. Гам... Маяковский сам не может попасть на свой вечер. Он оказывается заложником у осаждающих. С него требуют выкупа: пятьдесят контрамарок... ну, двадцать — тогда пропустят. Но он уже роздал вчера, сегодня, сейчас десятки контрамарок, пропусков. Больше нет. Он оскудел.

И Маяковский продирается к выходу. Он начинает таранить, ворочаться, раздвигать, как затертый мощный ледокол. Потом он вдруг сразу и легко проходит через всю толщу толпы.

Зал переполнен. Сидят в проходах, на ступеньках, на краю эстрады, на коленях друг у друга. 'Только в первых рядах еще видны пустые места, оставленные для лиц, особо уважаемых администрацией и пренебрежительно опаздывающих.

Маленькая закулисная комнатка загромождена Маяковским. Она раздавлена его расхаживанием. Комнатка тесна Маяковскому. Владимир Владимирович сторонит широкие плечи. В углу рта папироса. Она закушена, как удила.

По лестнице поднимается шум осады:

— Ма...я...ков...ский!.. Про...пу...сти...те!!

Владимир Владимирович, почти сконфуженный, говорит мне:

— Пожалуйста, Кассильчик, спуститесь к администратору — мне уже совестно. А там пришли комсомольцы, кружковцы. Пусть пропустят пять человек, скажите: последние... Ну ладно, заодно уж восемь... Словом, десять. И бейте себя в грудь, рвите волосы, выньте сердце, клянитесь, что последние. Он поверит. Девять раз уже верил...

Тем временем строптивый зал уже топочет от нетерпения.
И вот выходит Маяковский. Его появление на эстраде валит в котловину зала веселую и приветливую груду хлопков. Друзья и соратники сопровождают поэта.

В одной руке Маяковского портфель, в другой — стакан чаю.

Он сотрясает своими шагами пол эстрады. Он двигает стол. Грохочут стулья. Рядком раскладываются книжки, стихи, бумажки, часы. Громко звенит ложечка в стакане. Маяковский медленно, методично мешает ложечкой чай. Вот он обжился. Он осмотрен и осмотрелся. С мрачной, иронией оглядывает он первые ряды и поднимает голову. Теперь он смотрит наверх, на балкон. Крепко закушенный, втиснутый в самый угол рта окурок вдруг сдвигается в широкой улыбке.

— Галерка! — произносит Маяковский грохочущим басом.— Студенты, сюда!

И жестом, убедительнейшим по своему размаху и простоте, он приглашает веселое население галерки занять неприкосновенные пустоты в партере. Студенты валят вниз. Растерянные капельдинеры сметены.

— Горные жители спускаются в долину,— вполголоса говорит Маяковский.

Пять минут шума, топота, веселых пререканий, толкотни, и вот от самых ног Маяковского, от края эстрады, на ступеньках, в проходах, на лестницах, плоть до задней стены аудитории все заполняется горячеголовой, яснолицей молодежью. И огромные глаза Маяковского, поражающие обычно своим глубоким, мрачным и гордым блеском, теплеют. Распахнув полы пиджака, он засовывает ладони под пояс. Поза почти спортивная.

— Сегодня,— начинает он,— я буду... 

Сообщается программа вечера.

— После доклада — перерыв: для моего отдыха и для изъявления восторгов публики.

— А когда же стихи будут? — жеманно спрашивает какая-то девица.

— А вам хочется, чтобы скорее интэрэсное началось? — так же жеманно басит Маяковский.

Первый раскат заглушенного хохота. В зале копится пока еще скрытое восхищение и негодование. И вот Маяковский начинает свой доклад.

Собственно, это не доклад, это блестящая беседа, убедительный рассказ, зажигательная речь, бурный монолог. Интереснейшие сообщения, факты, неистовые требования, возмущение, курьезы, афоризмы, смелые утверждения, пародии, эпиграммы, острые мысли и шутки, разительные примеры, пылкие выпады, отточенные формулы. На шевелюры и плеши рыцарей мещанского искусства рушатся убийственно меткие определения и хлесткие шутки.

Маяковский разговаривает. Головастый, широкоротый, он минутами делается похожим на упрямо вгрызающийся экскаватор.

Вот он ухватил какую-то строку из пошлой статьи критика, пронес ее над головами слушателей и выбросил из широко раскрытого рта, свалив в кучу смеха, выкриков и аплодисментов. Стенографистки то и дело записывают в отчете: «смех», «аплодисменты», «общий смех», «бурные аплодисменты».

На стол слетаются записки изо всех углов зала. Обиженные шумят. На них шикают. Обиженные оскорбляются. «Шум в зале»,— констатирует стенограмма.

— Не резвитесь,— говорит Маяковский. Он совершенно не напрягает голоса, но грохот его баса легко перекрывает шум всего зала.

— Не резвитесь... Раз я начал говорить, значит, докончу. Не родился еще такой богатырь, который бы меня переорал. Вы там, в третьем ряду, не размахивайте так грозно золотым зубом. Сядьте! А вы положите сейчас же свою газету или уходите вон из зала: здесь не читальный зал, здесь слушают меня, а не читают; Что?.. Неинтересно вам? Вот вам трешка за билет. Идите, я вас не задерживаю... А вы там тоже захлопнитесь. Что вы так растворились настежь? Вы не человек, вы шкаф.

Он ходит по эстраде, как капитан на своем мостике, уверенно направляя разговор по выбранному им курсу. Он легко, без натуги распоряжается залом.

Становится жарко. Он снимает пиджак, аккуратно складывает его. Кладет на стол. Подтягивает брюки.

— Я здесь работаю. Мне жарко. Имею право улучшить условия работы? Безусловно!

Некая шокированная дама почти истерически кричит:

— Маяковский, что вы все подтягиваете штаны? Смотреть противно!..

— А если они у меня свалятся?..— вежливо интересуется Маяковский.

Молниеносные ответы разят пытающихся зацепить поэта.

— Что?.. Ну, вы, товарищ, возражаете, как будто воз рожаете... А вы, я вижу, ровно ничего не поняли. Собрание постановило считать вас отсутствующим.

— До моего понимания ваши шутки не доходят,— ерепенится непонимающий.

— Вы жирафа! — восклицает Маяковский.— Только жирафа может промочить ноги в понедельник, а насморк почувствовать лишь к субботе.

Противники никнут. Стенографистки ставят закорючки, обозначающие хохот всего зала, аплодисменты.
Но вдруг вскакивает бойкий молодой человек без особых примет.

— Маяковский! — вызывающе кричит молодой человек.— Вы что, полагаете, что мы все идиоты?

— Ну что вы! — кротко удивляется Маяковский.— Почему все? Пока я вижу перед собой только одного.

Некто в черепаховых очках и немеркнущем галстуке взбирается на эстраду и принимается горячо, безапелляционно доказывать, что «Маяковский уже труп и ждать от него в поэзии нечего».

Зал возмущен. Оратор, не смущаясь, продолжает умерщвлять Маяковского.

— Вот странно,— задумчиво говорит вдруг Маяковский,— труп я, а смердит он.

И оратор кончился... Когда хохот стихает, в одном из углов зала опять начинают что-то бубнить недовольные.

— Если вы будете шуметь,— урезонивает их Маяковский,— вам же хуже будет: я выпущу опять на вас предыдущего оратора.

Маленький толстый человек, проталкиваясь, карабкается на эстраду. Он клеймит Маяковского за гигантоманию.

— Я должен напомнить товарищу Маяковскому,— горячится коротышка,— старую истину, которая была еще известна Наполеону: от великого до смешного — один шаг...

Маяковский вдруг, смерив расстояние, отделяющее его от говоруна, соглашается:

— От великого до смешного — один шаг,— и показывает на себя и на коротенького оратора.

А зал надрывается от хохота.

Начинается, как всегда, разговор о классиках, критическом изучении их. Маяковский, уважительно отзываясь о Пушкине, Лермонтове и Толстом, говорит, что новому времени нужны новые литературные приемы, новый поэтический словарь. Тут же он еще раз говорит о том, что Пушкин для своего времени был величайшим поэтом.

Какой-то крикливый оппонент, все время пытавшийся сострить, шумевший с места и требовавший слова, неожиданно получает таковое. Но он, оказывается, «раздумал, да и вообще не собирался».

Маяковский торжественно возглашает:

— По случаю сырой погоды фейерверк отменяется.

Маленькая, хрупкая на вид поэтесса подымается на эстраду и начинает спорить с Маяковским по поводу одного раскритикованного им стиха.

Маяковский, очень тихо, почти беззвучно шевеля губами, отвечает ей.

— Громче, не слышно, громче! — кричат из зала.

— Боюсь,— говорит Маяковский, прикрывая рот и глазами показывая на поэтессу,— боюсь: сдую...

Потом Владимир Владимирович читает свои стихи. И сторонники и противники стынут во внимательной, напряженной тишине. Зал сверху донизу дышит восторженной покорностью. С мастерством и могучей простотой читает Маяковский. Его неохватный голос звучен, бодр, искренен. Все уголки Политехнического плотно заполнены им. Замерли много слышавшие на своем веку капельдинеры. Дежурный милиционер и пожарный приоткрыли рты. Слово — такое большое и объемное, что, кажется, вот-вот раздерет углы распяленного рта, слово несокрушимой крепости, слово упругое, вздымающее, весомое, грубое, зримое, слово радостное и яростное, шершавое и острое колышет остановившийся воздух зала:

и жизнь
хороша,
и жить
хорошо.

Гремит взволнованный зал. Вот уже спал первый жар восторга, но снова хлопает, ревет, топочет аудитория.

Еще читает Маяковский. Опять онемел зал. Но тут из второго ряда шумно и грузно подымается тучный и очень бородатый дядя. Он топает через зал к выходу. Широкая и пышная борода лежит на громадном его животе, как на подносе. Он невозмутимо выбирается из зашикавших рядов.

— Это еще что за выходящая из ряда вон личность? — грозно вопрошает Маяковский.

Но тот бесцеремонно и в то же время церемониально несет свою бороду к двери. И вдруг Маяковский с абсолютно серьезной уверенностью и как бы извиняя говорит:

— Побриться пошел...

Зал лопается от хохота. Борода обескураженно и негодующе исчезает за дверью. Теперь, положив карандаши, аплодируют даже стенографистки. Пожарный сияет ярче своей каски. Капельдинеры учтиво прикрывают ладонью рты, расползающиеся в смехе.

Затем Маяковский отвечает на записки. Он запускает руки в большую груду бумажек и делает вид, что роется в них.

— Читайте все подряд, что вы там ищете? — уже кричат из зала.

— Что ищу? Ищу в этой куче жемчужные зерна...

С беспощадной, неиссякаемой находчивостью отвечает Маяковский на колкие записки противников, на вопросы любопытствующих обывателей и писульки литературных барышень.

«Маяковский, сколько денег вы получите за сегодняшний вечер?»
— А вам какое дело? Вам-то ведь все равно ни копейки не перепадет... Ни с кем делиться я не собираюсь... Ну-с, дальше...

«Как ваша настоящая фамилия?»

Маяковский с таинственным видом наклоняется к залу:

— Сказать? Пушкин!!!

«Может ли в Мексике, скажем, появиться второй Маяковский?»

— Гм! Почему же нет? Вот поеду еще разок туда, женюсь там, может... Вот и, вполне вероятно, может появиться там второй Маяковский.

«Ваши стихи слишком злободневны. Они завтра умрут. Вас самого забудут. Бессмертие — не ваш удел...»

— А вы зайдите через тысячу лет, там поговорим!

«Ваше последнее стихотворение слишком длинно...»

— А вы сократите. На одних обрезках можете себе имя составить.

«Маяковский, почему вы так себя хвалите?»

— Мой соученик по гимназии Шекспир всегда советовал: говори о себе только хорошее, плохое о тебе скажут твои друзья.

— Вы это уже говорили в Харькове! — кричит кто-то из партера.

— Вот видите,— спокойно говорит Маяковский,— товарищ подтверждает. А я и не знал, что вы всюду таскаетесь за мной.

Он продолжает ворошить записки.

«Как вы относитесь к Безыменскому?»

— Очень хорошо, только вот он недавно плохое стихотворение написал. Там у него рифмуется «свисток — серп и молоток». Безыменский, ну-ка, прочитайте, не стесняйтесь.

В зале послушно поднимается Безыменский и читает злополучное стихотворение.

— Ну вот, пожалуйста,— говорит Маяковский.— Разве можно так писать? А если бы у вас там рифмовалась пушка, так вы бы написали: серп и молотушка?

«Маяковский, вы сказали, что должны время от времени смывать с себя налипшие традиции и навыки, а раз вам надо умываться, значит, вы грязный...»

— А вы не умываетесь и думаете поэтому, что вы чистый?

«Маяковский, попросите передних сбоку сесть, вас не видно».

— Ну проверните в передних дырочку и смотрите насквозь... Что такое?.. А, знакомый почерк. А я вас все ждал. Вот она, долгожданная: «Ваши стихи непонятны массам». Значит, вы опять здесь. Отлично! Идите-ка сюда. Я вам давно собираюсь надрать уши. Вы мне надоели.

Еще с места:

— Мы с товарищем читали ваши стихи и ничего не поняли.

— Надо иметь умных товарищей!

— Маяковский, ваши стихи не волнуют, не греют, не заражают.

— Мои стихи не море, не печка и не чума.

— Маяковский, зачем вы носите кольцо на пальце? Оно вам не к лицу.

— Вот потому, что не к лицу, и ношу на пальце, а не в носу.

— Маяковский, вы считаете себя пролетарским поэтом, коллективистом, а всюду пишете — я, я, я.

— А как вы думаете, Николай Второй был коллективист? А он всегда писал: мы, Николай Второй... И нельзя везде во всем говорить: мы. А если вы, допустим, начнете объясняться в любви девушке, что же, вы так и скажете: «Мы вас любим»? Она же спросит: «А сколько вас?»

Но больше всего обиженных за Пушкина. В зале поднимается худой, очень строгий на вид человек в сюртуке, похожий на учителя старой гимназии. Он поправляет пенсне и принимается распекать Маяковского.

— Нет-с, сударь, извините...— сердится он.— Вы изволили в письменной форме утверждать нечто совершенно недопустимое об Александре Сергеевиче Пушкине. Изъяснитесь. Нуте-с?

Владимир Владимирович быстро вытягивается, руки по швам, и говорит школьной скороговоркой:

— П'остите, п'остите, я больше не буду!

— А все-таки Пушкин лучше вас! — кричит кто-то.

— А,— говорит Маяковский,— значит, вам интереснее слушать Пушкина. Отлично!.. «Евгений Онегин». Роман в стихах. Глава первая: Мой дядя самых честных правил, когда не в шутку занемог...

И он начинает читать наизусть «Евгения Онегина». Он прочел первую главу, начинает вторую. В зале хохочут, смеются, вскакивают. Только тогда, когда .зал уже изнемог, Маяковский останавливается:

— Взмолились? Ладно. Вернемся к Маяковскому... 

И, пользуясь затишьем, он опять серьезно и неутомимо сражается за боевую, за политическую поэзию наших дней.

— Я люблю Пушкина! Наверное, больше всех вас люблю его. «Может, я один действительно жалею», что его сегодня нет в живых! Когда у меня голос садится, когда устанешь до полного измордования, возьмешь на ночь «Полтаву» или «Медного всадника» — утром весь встаешь промытый, и глотка свежая... И хочется писать совсем по-новому. Понимаете? По-новому! А не переписывать, не повторять слова чужого дяди! Обновлять строку, слова выворачивать с корнем, подымать стих до уровня наших дней. А время у нас посерьезней, покрупней пушкинского. Вот за что я дерусь!

Кончился вечер. Политехнический вытек. Мы едем домой.

Владимир Владимирович устал. Он наполнен впечатлениями и записками. Записки торчат изо всех его карманов.

— Все-таки устаешь,— говорит он.— Я сейчас как выдоенный, брюкам не на чем держаться. Но интересно. Люблю. Оч-ч-чень люблю все-таки разговаривать. А публика который год, а все прет: уважают, значит, черти. Рабфаковец этот сверху... Удивительно верно схватывает. Приятно. Хорошие ребята. А здорово я этого с бородой?..

Кассиль Л. "В. Маяковский в воспоминаниях современников", с. 540—548




Counted by 'Country hits' rating.[Index'99]List100 Counter??????? ???????? ??????SpyLOG
be number oneRated by PINGMAFIA's Top100Art catalog SOVArtRambler's Top100Aport RankerSUPER TOP